1.
Серая мышь главенствует в доме, если выше подполья в доме нет ничего. Ночью мыши скребутся под полом. Когда остывает одинокая лампочка, свисающая на проводе с потолка, они выбираются наружу через отверстия, прогрызенные по углам моей комнаты. В поисках хлеба они рыщут в лохмотьях, опавших на пол с загнутых гвоздей, тут и там заколоченных в стену. Но я не держу хлеба в карманах. Пригодное в пищу хранится в кастрюле: медной проволокой крышка привязана к ручкам. Медь не подвластна крысиным зубам. Они уходят ни с чем. Но это им не мешает возвращаться каждую ночь. Они смотрят дальше меня – их зубы заточены о людские надгробия, ими источены корни древа, называемого мировым.
Запах мышиной возни, металлический и отстранённый, запах плесени, скопившейся между страницами отсыревших книг, и запах сапог, приставленных для просушки к печи, – три запаха переплелись и опровергли наличие мира за пределами комнаты, заставили стены, гвоздями пронзённые, мироточить – крепким одеколоном, сбивающим с ног, душистым бальзамом, отравляющим бдительность, сладким нектаром, приклеивающим тело к креслу и книгам. Разбухшие листки, испещрённые записями, загнутые гвозди, сапоги и картофельные очистки плывут в болотной трясине, которой я вскармливаюсь. Вместо хлеба она мне стала питанием. Зубы мои для меди слабы. Я ими точу корень древа, называемого мировым.
Разбирая книги, перелистывая исписанные тетради и листки с неразборчивыми пометками, придвигая по выцарапанной за много дней траектории тяжёлое кресло к письменному столу, подогревая воду в котелке, который заменял мне чайник, перемещая предметы с места на место, я делал только одно – ждал. Всё ждал, как и много раз прежде, когда не выдержу, когда не смогу более оставаться в своей комнатушке, и скопившееся во мне нервозное нетерпение вытолкнет меня из этого душного склепа. Моё тело, по инерции продолжавшее совершать бессвязные движения, начинало уже замирать, подготавливаясь к рывку, к преодолению вязкой среды, преграждавшей мне путь.
2.
Я двигался вдоль по улице, боясь обернуться. И оборачивался. Боялся думать о покинутом доме. И думал. Боялся возвращаться туда каждую ночь. Боялся бояться, и – ускорялся. Если бы не ледяной ветер, проникающий через прорехи пальто, в порах кожи свистящий и оплетающий кости скелета, сосущий из них теплотворную жизнь, кровь обращающий в ледяные кристаллы. Если бы не он и не сырость, в воздухе стывшая каждую ночь: она наполняла затхлостью лёгкие, тянула к земле ткань пальто и панталон. За тоненький шарф она в землю тянула меня. В шарфе агнцев шерсть: агнцы сгнили давно и развеялись прахом, а их шерсть всё блуждает по свету со мной. Если бы не всё это (ветер, сырость и холод – это одно), я бы не был обязан возвращаться к себе. Я вполне мог бы спать под кустом, в куче прелой листвы, подложив как подушку под голову толстый корень засохшего дерева. Я питался бы спелою ягодой, дарованной лесом, и варил бы похлёбку из грибов и сочной листвы. Я проворным зверем лесным забирался бы на деревья, чтобы там наверху разорять гнёзда птиц. Разрывая когтями скорлупы яиц, я бы жадно сосал птенцовую жидкость. Неродившейся жизни трепетный сок. Я бы прятался в зарослях, за стволами деревьев, наблюдая из лесной темноты за крестьянками, поющими песни на залитых солнцем полянах. За крестьянскими жёнами, пришедшими из посёлка, чтобы наполнить лукошки грибами и ягодами. С тяжёлым суковатым поленом я бы крался по следу одной – той, что в азарте грибного искания отбилась от стайки сладкоголосых подруг. Я бы слушал слова, шелестящие шёпотом губ – слова радости, видом крепкого тела грибного рождённые, слова легкомысленнейшего проклятия и нежнейшего гнева, навлечённые скользкими тропами, колючими ветвями, перезревшими гнилыми грибами, из разломов которых ленивые белые черви полусонно спадают в траву. Я бы ждал до последнего мига и, смекнув, что уж глубже она не пойдёт, потому как зашла дальше нужного, а вокруг никого и легко заплутать, ударял бы поленом с размаху по склонённой над грибом голове, защищённой лишь тонким ситцем платка. И хватал бы за ногу. Волочил по листве и по мхам её тело туда, где никто нас не сможет найти. Разрывал бы одежду теми когтями, что немало гнездовий разорили уже. Целовал бы лицо, опьянённое нежданным ударом, целовал бы глаза, ослеплённые изнутри. Лобызал бы гриб головы и гнездовье лица разорял бы, вкушая живительный ягодный сок поцелуя. Я бы в рот отправлял, полный крепких пожелтевших зубов, горсти ягод из плетёной корзинки. Сок раздавленных ягод, самый сладкий сок на земле, вместе с кровью ручьями бы тёк по устам, по усам и по спутанной бороде. Если бы не всё это (ветер, сырость и холод – это одно), я бы не был обязан возвращаться к себе каждый вечер. Я бы не был совсем.