Сравнительно близко от Комсомольска, на устье быстрой реки, вырывающейся из гор, расположено нанайское стойбище Халбы. Поодаль от стойбища, ниже по течению, построена была бревенчатая школа для нанайских детей и рядом с ней – такое же здание интерната. Постройки эти окружал пышный лес, который всегда казался мне очень древним, разросшимся и одичавшим парком, когда-то, может быть во времена незапамятные, насаженным людьми. Там были гигантские деревья маньчжурского ореха, тяжкие и толстые, словно башни, пробковые деревья, как их назвали русские, бархаты, с облаками листвы в вершинах. Бархатными деревьями, а точнее, молоденькими их саженцами озеленили потом в Комсомольске обе стороны Пионерской улицы, на которой я жил, и деревца эти быстро крепли и весело разрастались в новом городе, как бы символизируя его высокую культуру и светлую юность. А у стойбища Халбы в лесу были и кедр, и лиственница, и железное дерево, и множество других чудес дальневосточной флоры. Весной здесь цвели белая сирень, белая акация и белая черемуха.
На деревянной угде, нанайской лодке с плоским дном из кедровой плахи, в жаркий день раннего лета сидел я с приятелем-нанайцем и ел мелко струганную талу из осетра, обильно засыпанную рубленой таежной черемшой. Лучшего кушанья в начальную пору строительства Комсомольска нельзя было и придумать… И роскошней пейзажа не могло быть перед глазами. Над левым берегом – горы, из которых вытекала река Горюн. Теперь ее именуют Горин, название привезли с собой изыскатели и проектировщики БАМа и других сооружений. Взято это название из атласов и книжных источников прошлого.
Устье Горюна я населил в своем воображении героями моего романа «Далекий край». Да они и на самом деле жили здесь, я теперь уже путаю вымысел и выслушанные рассказы, как сон с явью… А впервые я попал на Горюн, чтобы писать очерк об учителе нижнехалбикской школы нанайце Валентине Хангени. Он был юн, свеж, тонок, нежен на вид и обладал редчайшими педагогическими способностями. Точнее: отец его был грамотный нанаец, а мать – русская из крепкой и сытой деревни охотников и рыбаков, не занимавшихся кабалой и не нанимавших батраков. Деревня эта называлась Средней Тамбовкой и находилась рядом с Халбами. Все нанайцы звали молодого учителя Валкеем. Сын русской матери, он, естественно, унаследовал многие ее качества и плюс к тому был прекрасным охотником и рыболовом. Подумать только, сколько лет прошло с тех пор! Валкей, надо сказать, бывший фронтовик, войну закончил полковником танковых войск в Будапеште. Я свято храню его фотографию в офицерском мундире с посвящением мне на обороте.
Впоследствии, на порогах вверх по течению Горюна, в его вершинах, на речках и протоках, у озера Эворон, в стойбище Кондон, где от древнейших времен еще сохранились ямы земляных жилищ, там у Никифора Дзяппи и многих других нанайцев и получал как бы нанайское образование. Другим летним днем, когда в Охотском море бушевал шторм и вал в пене подымался над отмелью под крутым обрывком из песка, я стоял с председателем нивхского колхоза Нилом на Петровской косе. Нил нагнулся, взял из травы обломок изветренной деревяшки и протянул мне. «Возьми себе, – сказал он, – это обломок креста с могилы Кати Невельской». Мы стояли близ места погребения первого ребенка Невельского, девочки, скончавшейся в младенчестве. Крест упал и развалился, и никому тогда ни до чего этого не было дела…
Мы пошли над прибоем, вокруг было пустынно, вдали виднелись крыши летних жилищ нивхов, приходящих на косу ловить рыбу. Нил рассказывал мне про белых и черных американских китобоев. Потом уж я призадумался, почему его назвали Нилом. Ведь река Нил – в Африке. Нил был черен лицом. В романе «Капитан Невельской» мне надо было изобразить гиляка Позя, или, как его оригинально охарактеризовал петербургский ученый Миддендорф, «гениального выродка из своего народа Позвейна». Я писал Позя с Нила.
Утром нивхи, которых раньше звали гиляками, взяли меня с собой на парусной лодке идти морем на остров Байдукова. Но тут уж пограничники не выдержали, рассмотрев с одной из своих вышек приготовление подобной экспедиции. Неожиданно рядом с нами застучал пограничный катер. «Товарищ корреспондент, вам что, жизнь не мила, идти в такую погоду на их лодке? Они и себя утопят, и вас, – сказал старшина катера. – Переходите к нам, мы доставим вас на остров…»
А потом я плавал на Балтике, в Средиземном море, у берегов Кубы… На больших и малых кораблях. На парусной шхуне Ленинградского мореходного училища, помнится, был уже весьма старый по возрасту капитан. Когда-то он начинал юнгой, сбежав с гимназической скамьи в море. До Первой мировой войны ему случилось несколько лет быть матросом на чайном клипере у англичанина. Он много рассказывал мне о нравах английского флота. И, проведя на советских кораблях всю Великую Отечественную войну, мой капитан сохранил, однако, замашки торгового шкипера, когда гонял по реям курсантов и ругал их так, что уши вяли. Молодых людей шокировала, впрочем, не сама морская брань, а его манера обращения. Он мог сказать: «Дурак, поди сюда!» Он спрашивал меня: «Как узнать, откуда дует ветер?» И сам же отвечал: «Надо встать так, чтобы в оба уха дуло». Боцманом на паруснике был беломорец. Он мог с разбега прыгнуть матросу на плечо, а оттуда, как кошка, – на рей, чтобы спасти в шторм хлопавший парус. Он мне рассказывал, что в детстве был зуйком – так называли на поморских и на монастырских судах молоденьких юнг. «У нас поп был капитаном, а дьяк – боцманом. Поп, бывало, командовал: „Дьяк, аминь якорь“. Это означало: „Отдать якорь…“»