Безжалостно быстро наступило утро выходного дня. Не успел Яков Насреддинович Ниязов сомкнуть свинцовые веки, находясь в сладостном вечерне-пятничном угаре, как грянул новый день. Вестниками его стали протестующие возгласы Григория Израилевича Сопельника. А уж в том, что Григорий Израилевич протестует, не было никаких сомнений.
– Я протестую, и протестую некультурно! – словесно изгалялся Сопельник. – Отворяй, Яков Насреддинович, татарское твое лицо!
Открывать Ниязов не спешил. Все дело в том, что на вчерашнем светском рауте, устроенном Яковом Насреддиновичем, Сопельник повел себя откровенно вульгарно и в присутствии коллег Ниязова весьма недвусмысленно высказался в пользу пересмотра итогов Куликовской битвы. Тем самым пламенный оратор мгновенно обрек себя, а заодно и всех здравомыслящих потомков Моисея, на праведный гнев собравшихся персон. У Григория Израилевича незамедлительно разбились нос и очки, после чего он с позором был выставлен вон.
Судя по утреннему дебошу, Сопельник окончательно пришел в себя и явно жаждал отмщения.
– Немедленно пошлите за Прохором, он-таки рассудит нас окончательно! – не унимался за дверью Сопельник, весьма слабо надеясь на отзывчивость соседей по подъезду и нервно стуча в дверной косяк костлявым кулачком. – Причем факт татарского ига достаточно спорен, и мною по-прежнему отрицается вовсе!
Автослесарь Прохор Савкин, которого-то и требовал призвать Григорий Израилевич, проживал этажом ниже Ниязова. Он был тем человеком, чью голову довольно редко посещала какая-либо конструктивная мысль. Мало того, каждое утро, наступавшее вслед за обильными возлияниями накануне, Савкин обычно находился в некоем особом состоянии. Японские самураи называли это «сатори» или состояние безмыслия, обучаясь и практикуя его годами. Прохор же, имея весьма скудное представление о Японии вообще (и о самураях в частности) входил в состояние «сатори» мгновенно и перманентно пребывал в нем, на зависть всем японцам.
Здесь следует заметить, что тщедушный Сопельник самым непостижимым образом превратил грозу квартала громилу Савкина в своего личного друга. Как Сопельник сумел наладить диалог с Прохором и одержать столь трудную психологическую победу, понять никто так и не смог, потому как словарный запас гражданина Савкина составлял максимум 5 цензурных слов, да и то в минуты наивысшего душевного подъема, который случался преимущественно в день получки. В остальное же время Прохор пользовался энергичными междометиями и языком грубых жестов.
Внезапно негодующие вопли Григория Израилевича смолкли. Но напрасно Яков Насреддинович воздал хвалу небесам. Сопельник вовсе не ушел, просто его кулачок весьма неудачно соприкоснулся с дверным косяком при очередном ударе, и неустрашимый борец с татарским засильем пискнув, грузно осел на пол. Так он сидел довольно долго, сморщив личико и, уподобившись большому неуклюжему птенцу, тряся большеносой головой, будто желая клюнуть негодного Якова Насреддиновича в отместку за все свои вчерашние и сегодняшние несчастья.
Помедлив минут пять после внезапного завершения утренней агрессии, Яков Насреддинович соколом спорхнул с продавленного дивана, проворно метнулся к двери и весь обратился в слух. Не услыхав ничего подозрительного, Ниязов мигом распрямился и, гордо вскинув подбородок, плавно шагнул вглубь своих апартаментов, по праву рассчитывая как минимум на боевую ничью. Цветастые сатиновые трусы победным знаменем колыхались на жилистых ногах Якова Насреддиновича, явственно обозначая стойкость татарской цитадели. На втором шаге из-под двери до Ниязова донесся виноватый, со страдальческой хрипотцой, голос Сопельника.
– Отопри же засовы, и забудем все былое, друг! – развернул вспять свой внешнеполитический курс Григорий Израилевич. А надо заметить, подобные метаморфозы происходили с ним весьма регулярно в силу врожденной интеллигентской нервозности и вытекающей из нее частой смены настроения. Ниязов замер на полушаге и, окончательно смирившись с потерянным утром, щегольски развернулся на носках заношенных тапок, после чего шустро засеменил к двери.
– Ниязыч, а я-то думаю, дома ты или ушел куда! – воскликнул Григорий Израилевич прямо в распахнувшийся дверной проем и, вытянув руки вперед, шагнул в прихожую.
– Не злюсь, не злюсь уже, но чаю с плюшками хлебну! – утробно урчал Сопельник, яростно тиская маленького Ниязова в своих костлявых объятьях. Любой почтенный гражданин, не знающий обычаев и нравов обитателей 3 подъезда дома №231, что по улице Пулеметной, не поверил бы, что пять минут назад этот носатый весельчак представлял собой комок всесокрушающей ярости.
Некоторое время спустя окончательное примирение сторон было скреплено ароматным чаем, заваренным в литровой стеклянной банке лично Яковом Насреддиновичем. Чай в пакетиках он не воспринимал вовсе, а употреблял лишь грузинский байховый с добавкой ароматных трав, полученных от бабушки в качестве гостинца. После двух мощных хлебков из красной чашки с пафосной надписью «Яков» дурное настроение хозяина квартиры №33 улетучилось прочь, и ему вдруг нестерпимо захотелось прервать наступившую паузу доброй фразой. Тут следует упомянуть, что сам по себе Ниязов был добрейшим человеком, но при этом весьма замкнутым и молчаливым, ну а уж если испытывал желание изречь пространную тираду, это говорило о невообразимом душевном ликовании. Слегка раскачиваясь на допотопном табурете, что само по себе было нонсенсом в поведении всегда сдержанного Ниязова, Яков Насреддинович с умилением смотрел в собственноручно вымытое позавчера кухонное окно, и все вокруг его радовало. Яркое апрельское утро вкупе с мягкими еще вчерашними плюшками, так хорошо совместимыми с горячим чаем, сообща дарили Ниязову заряд бодрости; чуть меньше, но так же радовало присутствие в кухне неумолкающего Сопельника. Одним словом, все говорило о следующем – жить хорошо. Заботы и волнения прошедшей недели казались ему чужими и далекими. Вот примерно об этом и собирался душевно поведать Григорию Израилевичу разомлевший от внезапного осознания своего житейского благополучия Ниязов. В предвкушении сладостного мига он набрал воздух в легкие, и первые слова уже готовы были заполонить пространство хрущевской кухоньки, но этого не случилось. Судьба решила резко вмешаться в утреннюю идиллию квартиры №33. На хрупкое плечо Ниязова тяжело легла огромная, вся в пятнах мазута ладонь, а Яков Насреддинович так и остался сидеть с открытым ртом и округлившимися глазами, словно карп, внезапно выброшенный на сушу.