1
Се, стою у двери и стучу;
если кто услышит голос Мой и отворит дверь,
войду к нему и буду вечерять с ним…
Откр. 3:20
На Странника, в Самсонов день воскресный, дождём с утра немного покропило, потом развеяло. На пле́тне виноградном вьюнки раскрыли тонкие цветки, запахло колдовским медовым взваром лип, густым и сонным. Сад захмелел, по конским щáвелям испарина прошла, шиповник опадал; второй зацвет взяла Мария, роняя с вялых чаш спиты́е лепестки, выкручивая алые венки из куколок бутонов. От кучи перегноя за калиткой поплыл сенной навозный пар. Покойника стирьё, старухино бельё и детские рубашки застыли на верёвке бельевой, и солнце стало в тусклом мареве как в студне.
На полотенце, крылья шоколадные сложив, присела бабочка, как сквозь себя смотрела в небо синим глазом; с распятья пугала застрекотали на кота Добжанского синички.
Дверь скрипнула, осыпав сор навеса за порог, назад поволоклась. Косой притвор ударил в бубен сита, половник звякнул о дуршлаг, подпрыгнуло ведро, дверь распахнулась. Выйдя из тени веранды на крыльцо, она сказала:
– Странноприимец, Странник, ангелерадетель твой, Петрушка, сушить. Теперь семь дней дождя не жди.
«Добра не жди», – послышалось ему; понравилось, что странник. Он посмотрел в булавочное хитрое лицо заще́пленного в пальцах комара, сдавив покрепче, вытер о коленку, зевнул и взглядом поискал в завалах хламовых беседки палки от сочка, но только удочку нашёл свою с заржавленным крючком и папин спиннинг, складной, с оранжевой рулеткой, с шикарным флуоресцентным поплавком, который всё равно не разрешала брать; зевнул опять.
– Зевашь – ворота закрывай, чаво собакой лязгашь. Наловишь мух, отложат яйцов по кишкам, и будешь червяков кормить.
– Не буду.
– Будешь, бабушка сказала, все будем, шире разевай.
Покойник не любил, когда они поспорят, любил, чтоб дело миром шло у них, и, если что, стучал из-за стены живой кулёшкой и кричал:
– Бъять, бабы! Бъять!
– Ну сё, вступила поясница, бъять тебе…
– Бъять, бабочка моя! Бъять, баба…
– Де бъять тебе, де бъять? Чаво, за Зинкой, мож, сходить? Под хроб глуха любов-то стала…
И если их не выходило припугнуть, перемирить, то плакал.
– Ну ты смотри чаво наделал паразит, доволен, неть? Весь день теперь не будеть спать, проклятый.
– А я-то, баб, чего…
– Бязмужней ходить девка на сносях, с чаво ль бы ветром занясло, чаво иму.
Чертя беду на все лады, она пошла покойника проверить, из дома позвала:
– Петруш! Иди, огадились опять…
За дальним лесом низко грохотнуло, перекатилось к Клязьме, вниз к водоканалу, расплавилось в густой кузнечный хор. Сверкая штыковой, пошла войной за Волгу грозовая туча, оса задребезжала о стекло. Отдвинув гробовины уголок и пальцем удавив осу меж складок, прищурясь въедливого солнца, она всмотрелась за забор:
– Не видишь, Петь, не Дергунову чёрт несёть?
– Не, ба.
– И всё же язычок прибрать греха подальше, с утра носило первой линией жмею, под вечер точно жди.
И, тяжело вминая половицы, с опаской на покойника косясь, из счётчика разбитого достала язычок газетный, сложенный в четыре, который через трещинку в окошке колёсико, чтобы «не набегало чёрти што», держал.
Покойник не любил, когда лихуют с государством, был партийный. В коробочке его лежали многие медали, и обещала их на пугало – ворон смешить – повесить, если проклятый будет егозить.
– Мне повоюй! мне повоюй, осподень тлен. Он, в партию пиши, как бабка с сиротиной Хремль граблють, траву с земли, кору с горы, за инвалидность за твою на хроб не соберёшь, ори. Кондратий хватить – закопаем вон с Петрушкой за забором. Да, Петрушка?
– А?
– Что жизнь прожил, что нет, мядали бабе с детой грызть твои?
– Они не золотые, баб?
– При коммунизьмах, дето, только зубы золотые: помрём – возьмёшь в сарае гвоздодёр… «Орлёнок»-то хотел? От… будеть с двух хробов вялосипед.
И, усмехнувшись, сунув язычок в бездонный фартука карман, окончив спор победой, захромала из пустой, до щеп притреснув разговоры дверью.
Пустая комната звалась пустой с тех пор, как из неё перетащили на веранду папы кресло, и, кроме холодильника и деда, в ней больше не осталось ничего.
– Бъять, баба.
– Де, гляди? Смотри де, посмотри…
Покойник посмотрел за гробовины отогнутый уголок – как там сверкает-зеленеет за окошком, на пугала вороньего рукав, на флоксов шапки, на узкую заросшую тропинку под верёвкой, которой солнышко полощет бельецо, закрыл глаза. Устал.
Петруша отпустил обзорный занавески край и вышел.
– Утих?
– А Дергунова, баб-то, может, не придёт, ты вставь пока, а я её подкараулю у забора…
– Подкарауль, Петруш, не приведи осподь, как с холодильника горим.
«Не проведи», – послышалось ему. Меня не проведёт…
После обеда опустели дачи. Горожане разъезжались, за ними затворяли ворота кривых заборов пенсионеры-старички, и голоногая вечерняя Москва их снова открывала и пинала, и конница велосипедная загрохотала, пыля дорожной насыпью, в Гороховы поля, к пруду.
Петруша подошёл к забору, сорвав зелёную ещё крыжовину, поморщась, лопнул шарик на зубах и, выжав сладковатый сок, отплюнул шкурку. Землёй уже лежало множество таких: она крыжовины зелёные срывала тоже и тоже сплёвывала шкурками жевки. Он прислонил к щели заборной глаз, выслеживая Дергунову, замер.