Владимир Беляев – царскосел, и мифология места во многом определяет его самопонимание, акцентируя ирреальность пространства и смещенность культурных пластов: «Мой город – город-выдумка, город-памятник <…> и все его богатство лучшим образом обедняется, открывая возможность для повседневной детерриторизации, для переконструирования, создания своих пространств»[1].
Закономерно, что в построении генеалогий, всегда более или менее гадательном, важнейшие линии связываются критиками с «петербургской поэтикой» в ее алогическом изводе (И. Анненский)[2], с поздним авангардом (А. Введенский)[3] и медитативно-созерцательной поэзией «второй культуры» (М. Айзенберг)[4]. Впрочем, в «сновидной» реальности этой лирики «читатель чувствует себя сбитым с толку»[5], что ставит под вопрос слишком очевидные параллели. Предметное у В. Беляева опосредуется умозрительным, близкие культурные контексты – далекими, и чтение его текстов предполагает учет не только ближайшей литературной традиции. В этой поэзии отмечается «уход от проблематизации в архетип»; стремление превратить «поэзию в психоаналитическую практику» и одновременно – движение «в сферу чистого внимания, отслеживающего само себя»[6].
Тем примечательней, что герметическая поэтическая работа, ориентированная не столько на резонирование с другими голосами, сколько на обособление и инволюцию, хорошо вписана в поэтический контекст, доказательство чему – и публикации книг в разных поэтических сериях (2013, 2015)[7], и широкое участие в фестивальном движении, и получение премии «Дебют», оцениваемой нередко как мейнстримная, оставляющая за бортом наиболее радикальные практики (2015).
Новая книга В. Беляева – репрезентативное избранное, включающее как уже публиковавшиеся, так и новые тексты. По нему вполне можно составить представление и о поэте, и о его времени, поскольку эти тексты несут в себе стихию общего и выражают универсальный опыт. Впрочем, даже сосредоточенное вслушивание не создает здесь ощущения разгаданности.
Слово здесь возникает из обращенного к субъекту вызова или сложно формулируемого вопроса, из несоответствия явленного и сущностного: «окрестность ждала / сына, ключа, открытия». Герменевтическая «непрозрачность» обнаруживает вариативность привычных связей и смыслов, «фактурность» означивания, когда желание осваивает мир, «не попадая в разломы значений, / в мистический переплет, в зазубрины слов».
Истолкование смысловых разрывов с помощью метафор осязания заставляет и саму ситуацию вопрошания воспринимать в пространственном ключе – как появление «зазоров» в ткани бытия: «лес летает – гул стоит / будто воздух там разрыт». Этот «поиск дверей поезд дверей» делает очевидным пластичность «ландшафта», способного выворачиваться и растягиваться.
Способность ориентироваться в мире предполагает движение сквозь себя самого, «зазор для человека» и «окошко в теле» взаимно соотнесены: «тело открывается / дверь горит / огнь в очереди стоит». Возможность «прорасти сквозь себя» или натолкнуться на «стену внутри» не задана изначально и определяется степенью внутренней собранности, готовностью вслушиваться в мир.
Перспективы роста и самоизменения в стихах В. Беляева часто связаны с «гулом» и «светом». Звук связывает предметы, выявляет их сорасположенность и способность к резонансу: «гул собирает окрестность», «воскресенье – голос – птичий куст», «язык скрипов». Свет – «остролистый», «океанический», «реликтовый» – придает вещам ауру ирреальности: «свет начинается и распадается на стороны», «все равно я люблю этот свет беспредметный».
Возникновение «я» в точке созерцания, в архетипическом телесном опыте, «опыте воды и песка» определяется тем, что границы субъекта здесь прозрачны, а противопоставление «я» и «не-я» часто несущественно: «где образ человеческий теряется начинается что-то другое. / что-то такое мается, / не знает покоя / <…> / огонь как образ человеческий / на месте мест перемещается. / как будто человек предместье, / где прыгать-бегать запрещается». Человек как «книга, пахнущая животным», легко подпадает под гипнотическое воздействие природных стихий, которые изымают его из хода бытия, вымывая личностную память: «остановишься – останешься. длиться в колодезном позвякивании, в темно-синей взвеси над дальним ельником. как когда-то становился падающей водой, грудой воды на вырицкой плотине, гулким ледяным провалом, перемалывающими себя глыбами».
Субъектность, формируемая таким образом, задается полюсами «бессюжетности» и «вынужденности». «Вынужденность» связана со смыслопорождением и автодокументацией: «будто сам себе след, / будто стал себе вынужден», «бессюжетность» – с растворением в природных энергиях и ритмах: «если бы ты и правда существовал вне сюжета, / и твое существование измерялось бы только накатывающими волнами вечности, света и тьмы».
Зыбкость баланса этих полюсов ставит «честность» самоотчета на место любых твердых мнений: «стих – пастырь укромного леса, / откликается, находит слуховое окно, / говорит чуть слева – честно или не честно?» Эту «честность», однако, нужно уметь отличать от нарциссической «достоверности», от самозамыкания в готовом наборе ответов: «каждый осторожно празднует себя, / пока не появляются слова, /в которых нельзя затвориться». «Честность» связана с убежденностью в том, что готовность к самоизменению является условием сохранения творческой идентичности. Оттого поиск примет новизны, знаков, говорящих о необходимости сменить точку отсчета, имеет здесь особое значение. Жизнь «срывает старые печати», открывая зрению «расходящиеся круги отработавших смыслов, имен, действий», и задача состоит в том, чтобы найти пути «если не освобождения, то хотя бы побега».