…
– Кто ж так по жаре пьет? Совсем ума нет, – Прошка это не проговорил, а выплюнул, – Сипач, раздери тя, вставай! Ну, вставай, пьянь подзаборная.
Подросток похлопал развалившегося в телеге мужичка по плечу и вдруг увидел кровь на грязной рубахе и застывший испуг на лице Сипача. Прошка замер. И, пока мерно шагающая лошадь тащила телегу к самой крайней избе, он все стоял с открытым ртом. Опомнившись, кинулся вдогонку с криком: «Убили! Сипача убили!», – совсем забыв про стадо, что без присмотра разбредется по огородам, объедая сочную ботву репы, моркови – да не столько съест, сколько потопчет. Пришел в себя он, только уткнувшись в Паучиху – вздорную бабу, вечно горланящую про свои обиды и исподтишка подбивающую к сварам, в которых она могла развернуться во всю свою паучиную мощь.
– Чего орешь, чего орешь-то… Ну, убили, первый раз что ль. Иди за коровами смотри, да на дойку не опаздывай. Иди-иди, – она подтолкнула его в спину, – без тебя разберутся.
И сама, мелко перебирая ногами, поспешила на луг, что разделял село на две слободы: Верхнюю и Нижнюю – место общих сборищ селян и вечерних посиделок молодежи. Там уже вокруг телеги Сипача собирался народ. И, хотя большинство было на покосе, толпа собиралась немаленькая, на удивление тихая, без выкриков и слез. Все стояли молча. Лишь Рада – жена кузнеца – подтолкнула дочь:
– Веснуха, беги за Головой. Вишь, какое дело-то.
Девчонка дернулась бежать, но, увидев спешащего старика, ткнула в его сторону пальцем:
– Вон он, сам идет.
Голова – дед Голомысл, за глаза его звали Горабыстр, бывший ратник Засечья, был высоким, худым, одноруким, с лицом, украшенным многочисленными шрамами, и с холодными серыми глазами. Поговаривали, что он не так стар, как выглядит, поседел раньше времени, когда только он да Сипач остались живы из всей засечной сотни. Вернувшись, они срубили избу и стали жить вдвоем на окраине села. Не было недругов злее, чем они, и не было столь разных по виду и характеру людей.
Могучий и высокий Голомысл – гневный и быстрый на расправу, за что и прозвали Горабыстром. Маленький и тонкий в кости Сипач – рассудительный, как-то особенно растягивающий слова. Каждый из них был на виду. Высокий, плечистый Голомысл, в руках которого любое дело казалось несерьезным – так быстро и красиво он работал. И умеющий найти подход к любому Сипач. До ранения у него был чистый и звонкий голос. Когда он пел, никто не оставался равнодушным. Посиделки без Сипача расходились быстро. А когда он был, то не только молодежь, но и возрастные бабы и мужики приходили послушать. Оба ратники. Оба умелые ратники. Они заслужили уважение в ратном деле. Сипач – лучник, Голомысл – мечник. Да и с копьем и ножом оба были первыми. И когда их привез на телеге городецкий ратник, их было не узнать: беспамятные и какие-то одинаковые, несмотря на непохожесть. Судорожно сглотнув ком в горле, ратник хрипло сказал:
– Вот и вся засечная сотня, – и, заблестев глазами, добавил, – отбили они лесовиков, не пропустили, мы шестерых везли, но доехали только они. Городец собрал деньгу на прожитье ратников. Где голова? Передайте ему.
Он вытащил из-за пазухи кошель, с поклоном отдал, еще раз поклонился и, развернувшись, поехал обратно. Сколько лет прошло, но все помнят ту осень и тот день, когда вдруг дружно завыли собаки, когда закричали женщины – матери, жены, невесты, дочери; когда рухнул старый ясень, что рос среди березок, как завидный жених среди красавиц; когда до самого поворота на весну не слышно было ни смеха, ни песен – ничего, что можно было бы назвать жизнью… ничего.
И лишь когда повернули на весну, когда стало пригревать солнце, зашевелилось, готовясь к пахоте и севу село, тогда и встали на ноги увечные Сипач и Голомысл. Низко поклонившись родне, они попросили прощения, но твердо настояли, что жить будут отдельно от всех. Так и появилась изба в дальнем конце луга, как бы соединяя Верхнюю и Нижнюю слободу. А как эти калеки ладили избу, вдвоем, отказывались от помощи – однорукий и немощный с пробитым горлом и переломанными ногами – это помнили все, кто видел. Они так и остались разными: Сипач пил запоями, а Голомысл вообще в рот не брал и стал таким рассудительным и душевным, что с любой бедой шли к нему. Никто не мог лучше его разложить по полочкам и принять решение. А Сипач с помощью Голомысла сделал себе гусли и играл. Да так, что казалось, они сами поют. Так же, как и он пел раньше. И чем пьянее был Сипач, тем понятнее и душевнее звучали струны. Поэтому никто в Засечье не корил его за это, и угощали его, хотя он никогда ничего не просил – этот маленький нескладный человечек, эта отдушинка для селян от тягот жизни, непрошенные слезы, что текли по щекам, когда он играл засечную память. Все посиделки начинались с нее. На лугу было не протолкнуться и тишина, изредка прерываемая преждевременными всхлипами.
Он начинал играть – звонкие, наполненные радостью и счастьем звуки уносились ввысь. Это было торжество жизни, торжество зелени, чистого неба, мира… Но вдруг он замирал и в звенящей тишине сосредотачивалось предчувствие беды, предчувствие… И как только он – маленький, увечный – мог постичь, мог придумать эту паузу, эту тишину. И когда яростные, рыкающие звуки обрушились на слушателей, они уже были готовы, уже сжались кулаки, уже распрямились спины, засверкали глаза. Громом струн обрывалась битва, буквально громом, грозным раскатом, и снова тишина… Снова пауза и снова слезы. А когда робко, как первая песнь жаворонка, затренькали струны, постепенно возвращаясь к началу, то всем было ясно: жизнь продолжается. Будут еще солнечные дни. Будут. Будут…