Мне не повезло. Я родился уродом.
Говорят, что толстая крикливая повитуха из соседней деревни, принимавшая роды у моей измученной матери, в страхе выронила пискливого младенца, пухлую ручку которого окольцовывало девять браслетов – от тоненького ломкого запястья до плеча. И лишь густой мех валявшейся на полу шкуры спас Живущего в последний раз; но ни разу не испытывал я благодарности к зверю, носившему некогда эту шкуру.
Равнодушие – да, ненависть – бывало, а благодарность… В конце концов, подобных себе чаще ненавидят, а звери, летающие или ползающие, также жили в последний раз. Подобно мне. Я был уродом.
В годовалом возрасте я впервые надел чешую. Но не ту, радужную чешую шеи древесного ужа, растягивающуюся почти в пять раз от первоначальных размеров и поэтому идущую на Верхние браслеты, – нет, моя мать выбрала в куче отходов на дворе змеелова Дори серую, блеклую шкурку туловища; и дымчатый чехол прочно обнял мою правую руку, до того незаметную под длинным рукавом рубахи. Я не знаю, из каких глубин прошлого дошел до нас обычай стесняться Нижних браслетов, только любой из Вернувшихся незамедлительно прятал свежий рубец под узенькой полоской чешуи. И не мне доискиваться до истоков обычая, не раз спасавшего меня от досужего любопытства.
Лишь любовники иногда спали с обнаженными руками; и лишь старики осуждали их за это. Я знаю, я чаще сидел со стариками, чем кто бы то ни было, но…
Но для детей стыд – понятие умозрительное, выдуманное назойливыми взрослыми, и маленький Би, сын охотника Ломби, так и не уговоривший меня прыгнуть с Орлиного Когтя на мелководье, увидел весь ужас моих девяти колец. Пока я судорожно застегивал чехол, стряхивая с ресниц набегавшие злые слезы, Би катался по гальке, хрюкая от восторга; и потом понесся вдоль гребня, сбрасывая на ходу одежду, распевая тут же сочиненную песенку о дрожащих бесхвостых обезьянах, – пока прыжок с выступа не оборвал наивную детскую жестокость. Третья волна вынесла изломанное тело веселого Би на берег, и там он лежал до утра, потому что пьяненький папаша Ломби отказался идти за ним, да и к чему вставать из-за стола, когда с восходом солнца Би вошел в ворота своего двора, машинально почесывая зудевшую полоску Второго браслета.
Еще одна древесная змейка окончила свой извилистый путь в груде отбросов, отдав радужку вернувшемуся Би, и долго еще он не приближался к скалам, повинуясь извечному страху Уходивших. А во всем остальном…
Дети жестоки, и бесстыдны, и бессмертны, ибо девятка для детского разума близка к бесконечности; а гордость нового браслета, право выйти на дорогу в Город, зарождающаяся мужественность – все это с лихвой перекрывало страх перед болью, грязью, причиной Ухода. Дети бесстыдны и бессмертны, а я состарился, выходя из кричащей матери, состарился, падая из рук повивальной бабки, и я никогда не обижался на любые прозвища, при всем богатстве ребяческой фантазии сводившиеся к одному понятию – ТРУС.
Я не был трусом. Я был смертником. Я жил в последний раз, и это читали в моих глазах отворачивающиеся дети, считавшие себя бессмертными.
…Два мальчика стояли на утесе. Верхняя скала его хищно изгибалась над побережьем, и любопытные пальцы разбивающихся о камни волн не дотягивались даже до половины морщинистой громады. Солнце, уставшее от нескончаемой дневной жары, тонуло в плавящемся море, окрашивая воду, скалы, дерущихся птиц и две фигурки на утесе в цвет обгоревшей кожи. Мир слишком долго был в огне, мир надо было смазать сметаной; и, может быть, поэтому, когда высокий тонкий мальчик отрицательно покачал головой, казалось, что он испытывает пронзительную боль от своего движения, собравшего кожу шеи и плеч в упругие складки. Почему? Это слово и было все, что осталось от вопроса приземистого рыхлого собеседника, вопроса, утонувшего в мокром шуме гибнувших волн.
Вместо ответа высокий стянул с правой руки узкий темный чехол, тускло блестящий на сгибах, и поднял руку вверх. В лучах заката выгнула кольца свои пятнистая змея, и девять изгибов ее тела текли по запястью, сжимали локоть, уходили вниз по тощему бицепсу. Спрашивавший недоуменно скосил черные заблестевшие глаза на собственный радужный виток браслета у кисти, перевел взгляд на голую руку приятеля, и хохот его едва не перекрыл гул моря. Он приседал, хватался за коленки, исцарапанные и шелушащиеся, и неслышно выкрикивал мальчишеские колкости, терявшиеся в высоте утеса, но не становившиеся от этого менее ядовитыми.
Внезапно успокоившись, смешливый смахнул соленую влагу с век, скинул одежду и, бросив в сторону отказавшегося две-три холодные реплики, прыгнул вниз со скалы.
Высокий мальчик застегнул чехол и стал смотреть на мокрую гальку берега. Дождавшись вздыбленной волны, на спине которой море вынесло веселого прыгуна, он подошел к краю утеса и наклонился над такой притягательной бездной.
– Я урод, – сказал не прыгавший во внезапно наступившей тишине, – и, пожалуй, я смертник. Но я не трус. – Он отошел от края, облизал узкие губы и, не оборачиваясь, побрел по тропинке, ведущей к селению. Он не остался и не мог видеть тело, всю ночь пролежавшее на берегу; и не мог видеть, как утром приземистый мальчик встал и направился домой. Иногда мальчик останавливался и с гордостью рассматривал свою руку, схваченную теперь двумя браслетами – радужным чешуйчатым витком с яркой застежкой и почти черным рубцом, подобным ожогу. Потом, спотыкаясь, он продолжал идти дальше. Домой.