Жара. Жгучее солнце, марево над пустой дорогой. Слепящие меловые холмы. Тоскливые крики канюков под облаками. Июльская степь выгорела почти добела, и полёгший ковыль был похож на длинные седые волосы, прядями лежавшими на пересохшем темени земли.
Босые ноги мерно шлёпали по дороге. Качался над ними обтрёпанный, запылённый подол юбки. Пустая торба не тёрла плечо, и Мери привычно, почти без горечи думала: опять всем сидеть голодными…
– Идите в табор, вам сказано! На что вы мне там? – сердито бросила она, слыша за спиной шлёпанье детских ног.
– Нет, мы с тобой! – упрямо сказала Нанка, отбрасывая со лба мокрые от пота волосы. В свои десять лет она была неутомима на ногах, как любая цыганская девчонка. Мишка, её брат, не стал даже тратить слов. На его лице серым налётом лежала пыль. Чёрные отцовские глаза из-под сросшихся бровей блестели упрямо.
– Шли бы в табор! – в который раз сказала Мери. – Набегаетесь – есть захотите! А взять негде! И в больнице той тоже ничего не найдём… кроме покойников.
Нанка молча перекрестилась. Мишка дёрнул плечом.
– Не хочу, чтоб ты туда одна шла, – сердито сказал он. И, не тратя лишних слов, стал смотреть на крошечного орла, парящего в небе.
«Весь в отца», – подумала Мери. Вслух же сказала:
– Ну, ума нет – тогда терпите!
Стояло лето голодного 1932 года.
Минувшей зимой в деревне под Смоленском, куда табор обычно приезжал на зимний постой, была такая бескормица, что цыгане не спали по ночам, дежуря в конюшнях и справедливо опасаясь, что голодные люди сведут и съедят их лошадей. В округе давно ни у кого не осталось ни коров, ни свиней. Даже собаки с кошками пропали с улиц. Кое-где уже ловили и варили крыс. На цыганских лошадей смотрели с вожделением. К таборным то и дело приходили деревенские. Предлагали за лошадей золото, смотрели просительно. Цыгане в ужасе отказывались:
«Да ну вас, мужики! С ума, что ли, посходили?! Лошадь съесть – всё равно что человека!»
«Погодите, скоро и до этого дойдёт,» – печально обещали деревенские.
В самом начале весны заявились агитаторы: решительные, молодые, в потёртых военных гимнастёрках. Их речь в кругу растерянных цыган звучала бодро и напористо:
– Вот что, граждане кочевники, хватит вам по дорогам шляться! Надо жить как люди, работать, детишек учить. Это раньше до вас никому дела не было, а сейчас советская власть о любом человеке думает! Оставайтесь. Вступайте в колхоз. Ссуды вам дадим под строительство, дома поставите – а не эти ваши палатки рваные! Работать будете! Школа в селе есть, осенью приведёте детей. Надо по-человечески жить учиться, работать со всеми, страну поднимать!
– А как же, товарищ… Мы обязательно! Мы и сами понимаем… – осторожно соглашались цыгане. – Ссуда – это хорошо… Дома, значит, дадите? Ну что ж, порядок есть порядок, пишите нас в свой колхоз…
Той же ночью табор тихо снялся с места. Всю ночь, чертыхаясь, гнали коней по раскисшей дороге, на всякий случай впотьмах свернули с большака на едва заметный просёлок – и к утру оказались в тридцати верстах от гостеприимного колхоза.
– Слава тебе, господи, вырвались! – радовался муж Мери, нахлёстывая лошадей. – Совсем рехнулись со своими ТОЗами[1]-колхозами… Это ж додуматься надо – цыган на землю сажать! Своих-то мужиков уже умучили – видать, мало им! Бог спас, вовремя мы сбежали! Осенью вернёмся – авось, надоест им, успокоятся…
– Думаю, не успокоятся, – грустно отозвалась Мери. – Это же сейчас повсюду. Под Витебском сразу четыре табора в колхозы загнали! И не уговаривали даже, как нас, – а прямо сразу сказали, что лошадей отберут! Бумагу показывали! Напугали до смерти – цыгане и согласились!
– Так что же делать прикажешь, учёная моя?! – рассвирепел Семён. – Честь гаджам[2] отдать и строем в хаты жить идти? Давай, говори, раз опять умнее всех!
– Не знаю, – медленно сказала жена. – Сама не знаю, Сенька.
Семён покосился на неё, вздохнул. Чуть погодя, не отводя взгляда от лошадиных спин, сказал:
– Не сердись. Ты, верно, права… Только ведь вечером наши ко мне опять приставать начнут! «Что делать будем, морэ? Куда поедем? Что у гаджей в головах, чего они к нам пристали?» И будут за мной по табору ходить, как гусята за гуской! И что я им говорить должен?!
Мери, вздохнув, только пожала плечами.
К счастью, весна выдалась ранняя и дружная. Снег сошёл в три дня. Копыта лошадей разбивали голубые лужи на дорогах, отовсюду лезла молодая трава – и цыгане, отъехав от Смоленска, слегка приободрились:
«Не может же быть, чтобы повсюду голод был! В Смоленске-то часто так… Неурожай, и всё тут! Сидят, кулаки сосут! А на Дону, у казаков, завсегда хлебно! Даже в самые худые годы, когда война была, свой кусок цыганки добывали! А сейчас ведь и войны нету никакой! Доедем до станиц – отъедимся! Может, хоть там эту глупость – колхозы-то эти ихние – не выдумали ещё?»
Мери, слыша эти разговоры, помалкивала. Но Семён всегда знал, что означает эта тревожная морщинка между бровей у жены. Вечером, когда Мери, сидя у костра, доваривала суп из молодого щавеля, муж вполголоса спросил:
– Думаешь, и в станицах худо будет?
– Думаю, что да, – Мери не поднимала глаз от булькающего варева. – В газетах ведь только и пишут про коллективизацию…