Обычно маленькие дети побаиваются взрослых, стараются угодить им, ждут оценки. Но только не семилетняя девочка с серьезным лицом, которая, идя в первый класс, твердо и со знанием дела заказывала заплести ей две барашки и сделать белые бантики с ленточкой.
Я ее боюсь. Еще ни одного самого строгого преподавателя не боялась я так, как ее. А ей, кажется, море по колено. И глаза у нее какие-то недетские, и думки совсем другие. Она ко мне со всей теплотой, будто даже жалеет иногда. А мне стыдно перед ней.
Мы остановились около дома. Кажется, что между нами целая пропасть, не разыскать такого хронотопа, который мог бы уравнять нас с этой дерзкой и скромной первоклашкой, настойчивой в своей пытливости и стеснительной в чужой боли.
Красная роза растет тут уже очень давно. Вечернее, еще летнее сентябрьское солнце разморило лепестки, и бархат ее виден теперь, как это обычно бывает у уже немолодых цветков. Запах. Глубокий, сладкий, окутывающий. Как и раньше.
Я закрыла глаза и, вдыхая нектар, нашла ту самую встречу.
Дура
Жарко, но ветер холодный. Золотой час бросает лучи на каменные стены. Внутри старого желтого города, привыкшего к палящему солнцу, есть много узких улочек. Женщин тут практически нет. Они, точно самые смелые мечты, прячутся от посторонних ушей и глаз.
Со стороны рынка идет молодая женщина, неся в руке совершенно иностранный пакет. «Либо европейка, либо россиянка!» – думали о ней выглядывавшие в окно женщины.
Однако ее чуждость не бросалась так в глаза, потому что в отличие от местных женщин, которые спешили насладиться послаблениями тенденций и носили платки вместо темных покрывал, «либо европейка, либо россиянка» не только была очень закрыта, но и демонстрировала искусность в одежде: черное покрывало сочеталось с легкой газовой розовой тканью, которая закрывала нижнюю часть лица. «Ведь есть возможность самовыражаться, а она… дура, что ли?» – вопрошали друг друга местные.
Дура.
Везде, где она находилась, была непременно дурой. И вроде бы умела говорить, была всячески грамотна; не неприлично юна, не до конфуза «взрослая»; там, где надо, тверда и рациональна, а в приличном месте тепла и душевна. Но было в ней что-то от дуры. Не той дуры, которую иной раз хочется отругать, а той дуры, которая повергает в шок парадоксальностью своих дурных поступков.
Глупость была ее детской, от какой-то житейской неуклюжести, а не от отсутствия грамотности. Но не умиляла лишь потому, что детство было уже так давно, что пески пустыни уже совсем скоро станут скрывать даже юность. Получается, дура.
Но если она глупая по-детски, почему тогда ни местные, ни иностранцы не могут согреться около нее? Загадка. Личность, как постройка, которая затвердевает, а затем точится потоками слез. Трудно такой постройке составить с кем-нибудь общий храм, ведь фундамент, несущие стены, рельеф под ним – все кричит, нарочито подчеркивает то, что оно никуда не годится, никому не подходит. Но ему все еще тошно бывает, когда оно одно.
Придя домой, чужестранка бросила пакет куда-то в угол комнаты, включила телевизор, открыла шторы, чтобы понаблюдать за тем, что творится во дворе.
Запись в дневнике:
«Когда я была маленькая, хотела быть похожей на девушку с соседней улицы, которая все время выходила на балкон. Черты лица у нее были всегда неподвижны, потому что никогда не плакала, а лишь спокойно, почти снисходительно, по-девичьи благородно улыбалась. Теперь же я восхищаюсь той девчушкой со двора, которая пытается научиться ездить на колесиках, но все время падает, разбивает то коленки, то руки счесывает, плачет, но после облегчения снова пытается и так тепло улыбается всякому, кто иногда оступается».
Так прошел вечер, протекла ночь, а рассвет собрал ее куда-то. Сидя с каким-то бедуином меж горбов верблюда, горе-путешественница записывала в тетрадь:
Я по пустыне бродила весь день,
И песок все обжег мне пятки.
Взалкала, миражем оказалась и тень,
Сорвала один финик. Ах, какой же он сладкий!
Как только зажглось ночное светило,
Холод ночи забрал свою власть:
Я была прыткой, но вспомнила, милый,
Как от души, до тревоги, напилась тобой всласть.
А кострище горит, бедуины играют,
В такт их бубнам кружусь вокруг я огня.
Они чернооки, сердца их пылают,
Только вот я вся сгорела, меняй.
С рассветом надела вновь хлопок и знаю,
Что родину буду искать средь песка.
Навстречу идет караван, а там всадник
Уверен, могуч, и шрам у виска.
И к родине золото волн приносило,
Походный костюм покрывалом сменился.
Но вновь я не знаю, куда мне светило
Откроет дорогу. Сядь и смирись. Я
Покрыла ланиты, покрыла затылок,
Но как-то внутри мне прохладно.
Хотя пребываю средь щербета бутылок,
Я снова вся в жажде. Я снова взалкала.
И взор мой покинул все улицы, окна,
Но все же фатально все знаю.
Мне скоро вся четверть жестокого века вдруг стукнет,
А четверть грядущая сильнее изранит.
В этой безжизненной пустыне, испытывающей то ночным холодом, то дневным жаром, на руку села птичка. Долгожданное живое существо, которое так напомнило детство и небеса. Знала странница, что эту птичку она не оставит у себя, а лишь порадуется ей на какое-то время, оживет на несколько песчаных дорог. Дорожить птицей – отпустить ее.