18 июля, ночь…
Дверь с шумом распахнулась, и в сумрак спальни ввалился Иоахим. Сначала до нее донеслось тяжелое сопение, а мгновение спустя – смрад алкогольной отрыжки, смешанной с запахом пота и чеснока. Она еще сильней зажмурилась и напряглась, а почувствовав на ягодицах его руку, отпихнула ее и тихонечко отползла на край кровати. Он что-то недовольно пробормотал, заворочался, кровать заскрипела, задрожала, и очень скоро в спальне воцарилась тишина. Оцепенение отпустило ее лишь после того, как она услышала его храп.
Так она пролежала ровно до полуночи. Она точно знала время по колоколу на башне костела. В одиннадцать вечера он бил одиннадцать раз, а час спустя, в полночь, раздалось тихое, невнятное, единичное глухое брякание: не иначе как уставший от богослужений и сытного ужина приходской священник наказал не будить не только его, но и прихожан.
Полночь… Время превращений, когда карета становится тыквой… Ах, если бы только это… Она выпорхнула из постели и пошла на кухню. Из недр буфетного ящика достала хранимую там как НЗ пачку сигарет, наполнила высокий хрустальный бокал кубиками льда и налила виски. То же самое сделала и с другим бокалом. Села на бетонном полу балкона, поставив оба бокала на сложенную в углу потрескавшуюся кафельную плитку. В порыве устройства семейной жизни Иоахим снял ее еще в начале прошлого лета, собираясь настелить ламинат. Но творческий пыл поостыл, лето пролетело, настало очередное лето, а куча плитки продолжала занимать половину балкона.
Она села на почерневший бетон, прислонясь спиной к шершавой штукатурке, и глубоко затянулась сигаретой. Одной затяжки ее бедной голове хватило для того, чтобы пойти кругом. Еще бы, она ведь курила по-настоящему только раз в году, да и виски пила тоже только раз в году. Восемнадцатого июля. Невелик грех, как и все остальные грехи, казавшиеся ей до смешного неважными, будничными, не стоящими даже упоминания, не говоря уж о покаянии во время исповеди, по сравнению с одним, пусть и не смертным, но главным в ее личном списке грехов. И приходился он тоже на восемнадцатое июля… Она поднесла ко рту бокал и не отрывала его до тех пор, пока не почувствовала холод кубиков льда на губах.
Двадцать лет назад. Париж…
Аэропорт. В терминале полно народу, но при этом там было так тихо, словно это не аэропорт, а кафедральный собор из стекла и бетона и все прихожане в нем глухонемые. Она отчетливо слышит звук своих шагов, отлетающий от мраморного пола и отзывающийся многократным эхом, быстро минует группку людей с камерами и микрофонами, подходит к массивной стойке цвета слоновой кости. За стойкой появляется пожилой седовласый мужчина в синей форме с золотым значком авиалиний и спрашивает по-английски, есть ли среди ожидающих кто-нибудь, кто ждет восьмисотый рейс. Когда она кивает утвердительно, мужчина берет ее за руки, смотрит ей в глаза и тихо цедит каждое слово:
– Восьмисотый не прилетит…
Она видит себя как бы со стороны. Четко видит. Она спокойна, стоит, удивляется, почему этот незнакомец позволяет себе держать ее за руки, слышит будто растянутую во времени или медленно пущенную магнитофонную запись: «в живых никого не осталось…». Тогда она поворачивает голову, ища взглядом тех, к кому могли быть обращены эти слова, но никого не находит. И только тогда понимает, что это именно с ней, а не с кем-то другим говорят:
– Там был кто-то из ваших близких? Примите наши соболезнования…
Она потянулась за другим бокалом. Пепел с дрожавшей в руке сигареты упал на янтарную поверхность, разбив отражение луны. Она смотрела, как черные точки пепла тонут и бесследно пропадают между кубиками льда – растворяются и исчезают, так и не достигнув дна бокала. И от этого зрелища ей стало совсем тоскливо, на глаза навернулись слезы, а в голову закралась мысль, что, наверное, она уже немножко пьяная. Она затянулась очередной сигаретой. Всегда в такие моменты она впадала в две крайности: или замолкала, или же наоборот – в ней прорывалась неукротимая охота выговориться. Но только перед собой. Так поговорить, чтобы никто не задавал глупых вопросов, никто ничего не комментировал, ничему не удивлялся, не делал вид, что все понимает или хуже того – сочувствует, потому что она прекрасно знала, что никто ее не понимает, а уж тем более не чувствует того, что испытывает она.
Вот и теперь у нее все то же: ей хотелось выговориться, поговорить с собой. Когда она приближается к границе опьянения, одних лишь раздумий ей мало. Она должна проговорить свои мысли вслух, выпустить их материальное воплощение из головы на волю. И обязана непременно услышать их, вступить с ними в диалог. Она говорила сама с собой, задавала себе вопросы, если получалось – сама на них отвечала, спорила, иногда даже ссорилась сама с собой. Так, будто рядом с ней сидит она же сама, но какая-то другая. Странно это все, а по мнению ее подруги-ипохондрички Урсулы, страшно и опасно – «явный симптом неизбежно приближающейся шизы, и я на твоем месте записала бы все это на мобильник и побежала бы с этим к психиатру, потому что у тебя в роду как пить дать был псих». В отношении последнего Урсула была права. Это у Агнешки от отца. От него ей достались только две вещи: божественный лазоревый цвет глаз и как расплата за первое, как бы для равновесия – эти эмоциональные всплески, чтобы не сказать взрывы. Когда он возвращался домой пьяный, он бил маму, бил молча, совершенно без причины, без повода, просто так, для разрядки. А когда та падала, он придавливал ее ногой к полу.