Он крепко-крепко смыкал ресницы, чтобы не защипало в глазах, и думал о чистой рубашке, что поутру оставила на кровати матушка. Стоять согнувшись уже устал, но не нюнил, не ерзал, терпел: вода лилась нежнее парного молока, пахла мыльной розовой негой, а сестрица щадила волосы – ни пряди еще не дернули ловкие пальцы, ни кусочка кожи не оцарапали ногти. Будто не моет, а гладит; будто не с головой дело имеет, а с каким сокровищем. Старается. Разве можно тут роптать и рюмиться?
Сестрица напевала «Шарф голубой», снова и снова – может, сетовала, а может, просто занимала скучающие мысли, пока руки прядут влажный шелк чужих волос. Он слушал. Ему нравился сестрицын голос-колокольчик, какими бы простыми словами он ни звенел. Ему нравилось, что она вот так, рядом, и только для него поет тоненьким, почти заговорщицким полушепотом:
В Москве проживала блондинка,
На Сретенке, в доме шестом,
Была хороша как картинка,
И нежная очень притом…
[1]Лилась и лилась вода в кружеве пены, падала и падала в лунно-оловянную глубь старого таза; легчала и легчала голова. Ему всегда верилось: мытье – вроде цыганской ворожбы; наверное, оно хорошо не только от грязи, но и от всякой там порчи. Неспроста недобрые люди плохо пахнут и обходят сторонкой баню. Неспроста мыло – душистые, точно сваренные из чистых цветочно-овощных запахов «шаромы» и «огурцы»[2], – такое дорогое. Неспроста омывают покойников, прежде чем укутать в саван. И неспроста мыться он сегодня будет дважды: еще вечером, тоже в парной воде. Наверное. Если, конечно, выйдет, – как он подумал, едва увидев белую, хрусткую от чистоты, отороченную кружевом рубашку в матушкиных дрожащих руках.
«Тебе бы волосики помыть… и вот это тебе на потом. Новая…»
Ах! Крутится, вертится шарф голубой,
Крутится, вертится над головой,
Крутится, вертится, хочет упасть.
Кавалер барышню хочет украсть.
Больше всего ему нравилось сестрицыно «Ах!», от которого розовый рот округлялся и оживлялся улыбкой, и нравилось еще воображать, как он вырастет – и купит ей шарф из лучшей кисеи. Будет этот шарф нежным, как мыльная пена, и легким, чтоб взаправду концы от ветра летали, и красивым – может, даже с тонкой серебристой отделкой. Хорошая ведь сестрица, заслуживает десяти шарфов. Вот, возится с ним… а он и рад, правда, еще вспоминает давнее: как с матушкой они омывали папеньку. Папеньке сестрица тоже тогда мыла волосы, желтоватые и жидкие, и так же бережно, и потом расчесывала. Разве что с губ ее слетали другие слова – тихое, заунывное Трисвятое, перемежавшееся всхлипами. Но много с того дня прошло, почему вдруг ожило в памяти?
Он все-таки мотнул слегка головой, надеясь, что забудется. И исчезли из памяти темная квартира, где давно живет другая семья; и жалкая лампа, умирающая вслед за папенькой; и мыльный запах – иной, дегтярный. Раздалось над ухом ласковое: «Скоро, скоро уже все, потерпи, светик». Он впился в край таза крепче и открыл глаза. Их защипало, но он даже не смаргивал слез. Задвоились, задрожали пенные кружева, и очень захотелось сунуть в воду руку, взбаламутить их со всей силы, порвать в клочья. Но пора было распрямляться, а кружева медленно таяли сами, оставляя лишь белую муть.
– Таких прехорошеньких ручек, – запела сестрица, уже аккуратно вытирая ему голову кусачим полотенцем, – не видел на свете никто. Ходил к ней кудрявый поручик в нарядном и светлом пальто…
Он не выдержал, засмеялся, боднул ее руки: пусть уберет противное полотенце! Спросил, когда заделался в поручики тот, кто к ней ходит, почему пальто не светлое и вообще нет там никакого пальто, а вечно непонятно что. Она надулась, щелкнула его по носу и пробурчала: «Мал ты рассуждать», но тут же сама о свои слова споткнулась, сникла, прикусила губы и все к тому же носу прижалась отчаянным поцелуем. Обняла так нежно, будто решила укачать, запела тише – снова про шарф, барышню, улицу. Он слушал. Сестрица пахла табаком, мускусом, золой и морозом, хотя на площади еще не была. От огневицы[3], возле которой они притулились на полу, в любимом закутке меж ней и стенкой, тянуло сытым бодрым теплом: печку щедро накормили щепками, но не настолько, чтобы жалила и щипалась.
Но вскоре то счастье пропало
На самый ужасный манер.
Поручику стряпка сказала,
Что «стал к ней ходить анжанер».
Сестрица продолжала нехитрый рассказ, а он сидел, положив голову ей на плечо, и глядел на рубашку, свесившую с кровати кружевной рукав-хвост. Была она словно неживой зверек, может, снежная змея. Не шевелилась, зато глядела, безглазо, но пристально. Ждала его, напоминая: «Мое кружево не ис-стает, мое кружево не пор-веш-шь». А он, слушая про шарф, барышню и улицу, вспоминал теперь отчего-то странный свой предутренний сон.